КРАЙ ЖИЗНИ

«Комсомольская правда», 30 апреля 1994 года.

Василий Нелюбин. Красноярск.

Минувшую зиму Астафьев прожил затворником работал над вторым томом «Проклятых и убитых». Ник­то об этом не говорит вслух, но умом-то мы все прекрасно понимаем, что он пишет не просто очередную книгу. Рождается последний роман о войне, написанный участником той войны. Время неумолимо: полвека, отделяю­щие нас от Парада Победы,слиш­ком серьезный срок для человеческой жизни. Для солдатской жизни тем более. Наверное, лучше нас с вами понимает это Виктор Петрович. Рабо­тает неистово, месяцами не выходя «в свет». Понимают это и фронтови­ки, приславшие ему после выхода «Чертовой ямы» первой книги его романа десятки писем. «Я не верю в Бога, но Вы, Виктор Петрович, призваны Всевышним кончить этот труд. Если не Вы, то кто же? Только Вам, видно, дано закончить сказку о сол­дате, списанном с этого света. Вы вы­тащите непосильную ношу, так как Вам помогает дух миллионов солдат. Вы же знаете, что убитые солдаты в гробах не лежат. Уверен и знаю, что и вторая, и третья книга «Проклятых и убитых» появится. И не надо после­словий. В. Бекетов, фронтовик».
В конце марта Виктор Петрович передал рукопись «Плацдарма» второй книги своей трилогии о войне в «Новый мир». А через несколько дней, за полтора месяца до своего 70-летнего юбилея,cлег в больницу. Где он и согласился дать это интер­вью «Комсомолке».
— Невероятно тяжело да­лась мне эта книга. 550 стра­ниц смерти, крови, края жиз­ни. Это ад кромешный. Я был там в восемнадцать — девят­надцать лет. Молодой орга­низм, короткая память, бес­печность и многое другое, что свойственно, слава Богу, моло­дости, помогали не сойти с ума. Поел, выспался — тебе уже хорошо. Но сейчас, в моем
возрасте пропускать скова все это через память, через сердце невероятно тяжело. И, мне ка­жется, я так и не дотянул до такой трагедии, чтоб сердце раскалывалось. Хотя жена моя — Марья Семеновна, кото­рая семь раз перепечатывала рукопись, некоторые страницы просто отказывалась чи­тать. Она тоже была на вой­не…
— Полвека минуло с той поры. А вы снова я снова пи­шете о войне. Это дань молодости, погибшим друзьям, вы­битому под корень поколе­нию?

Интерьвью В. Нелюбина В. Астафьевым для газеты "Комсомольская правда"
— Сейчас, когдабольшая война в виде так называемых локальных конфликтов тлеет по границам России, писать о ней просто необходимо. Полно появилось народа, который снова жаждет кровушки. И од­на из задач моих — хоть ма­ленько напомнитьлюдям о войне и попугать. Впрочем, и пугать не надо, только писать правду о том, что было и все. этого достаточно для людей, которые оконча­тельно не потеряли рассудка.
О той войне, по существу, правды-то еще и не писали. Ей посвящены эшелоны книг, но то, что действительно достой­но считаться правдой,— уме­стится на половине моего письменного стола. Да и время должно было пройти, чтобы всю эту правду осмыслить и проявить.
Должен сказать, что немцы больше боятся войны, хотя меньше пострадали, чем мы. И в своей настойчивости в борьбе с неофашизмом они бо­лее принципиальны. Мы уже на все рукой махнули. Неофа­шист, коммунист, демократ — все едино. Нельзя так. Боль­шевики вкупе с Жириновски­ми запросто устроят нам по­следнюю в нашей истории вой­ну. Такая свалка начнется. Поэтому о войне обязательно надо писать, чтобы показать: вот она какая, вот чего вы хо­тите.

— Вторая книга вашей трилогии называется «Плацдарм. Действие, по-видимо­му, происходят на Днепре, ко­торый вам самому пришлось форсировать?

— В отличие от первой ча­ста романа, в которой я был прочно привязан к конкретно­му месту действия, я называл его — были для этого причи­ны, во второй — больше обоб­щенного материала. Я даже не стал называть имени реки, на которой развивается дейст­вие романа. Просто—Великая река. Не какой-то конкретный плацдарм, а просто плацдарм, как место, где люди убивают людей. Клочок Земли. И те восемь дней из жизни героев второй части романа вместили в себя всю войну, весь мой фронтовой опыт, все, что про­исходило со мной на той вои­не.

Я форсировал Днепр в со­ставе 92-й артиллерийской бригады и был на Букринском плацдарме. Была такая деревня Великий Букрин. Тот плацдарм был самым малень­ким, самым трагическим. Там, по существу, все погибли. А потом, уже после войны, это место еще и затопили. Кости моих однополчан лежат сей­час на дне киевского водохра­нилища.
После Букринского был у меня еще один плацдарм на Днепре. Не помню его назва­ния. Не успел запомнить — ранили.
— Год назад, когда вышла в свет первая книга «Прокля­тых и убитых», нашлось не­мало людей, заявивших, что Астафьев вновь сгущает кра­ски. Судя по всему, после пуб­ликации в «Новом мире» «Плацдарма* эти обвинения обрушатся на вас с новой си­лой.

— Ну как можно,рассказывая о войне, краски сгу­стить. Грязь с кровью сме­шанная, куда еще гуще-то…
Мы должны знать правду о солдате, все годы войны суще­ствовавшего за гранью чело­веческого. Вот говорят: живет, как скотина. Нет, скотина жи­вет все-таки в лучших услови­ях. Она не спит в окопе на земле, она спит на подстилке. Что такое, например, про­стоять в обороне зимой полто­ра месяца? Вы посмотрите, от войны ведь почти не осталось фольклора. Удивляюсь, как еще смог Александр Трифонович Твар­довский написать хорошую книгу про бойца?! Про бодро­го…

А кто сегодня берется вспо­минать «правду» о войне? С передовой мало кто живым вернулся. А те, что вернулись, поумирали от ран да болезней. Вышли сейчас вперед комис­сары, первые, вторые, седьмые отделы, смершевцы, трибуналыцики. Вот они выжили. А что с ними сделается! Они как ушли па фронт дубарями, так дубарями и верну­лись. А ведь уходили на фронт и нежные ребята, начи­тавшиеся романов. А может, и ничего не начитавшиеся, но нежные.
Никто из нас — фронтови­ков еще об этом не написал. Есть мера таланта, есть мера смелости — все понятно.

— В заключительной части романа вы собирались расска­зать о послевоенной жизни своих героев. Будет ли она светлее двух предыдущих книг?

— Вряд ли. Ведь в нашей жизни было все совсем не так, как в «Кавалере Золотой Звезды». Это был еще более за­тяжной и изнурительный бой, в котором погибло еще больше людей, чем на фронте. И по­гибло мучительно, доверясь тому, что после Победы они, несомненно, будут жить луч­ше. А умирали фронтовики не только от ран. Кто-то спился, кто-то от такой жизни уда­вился... А сколько матерей погибло только потому, что после войны были запрещены аборты. И то, что у нас и се­годня идет сокращение рус­ского населения,— прямое по­следствие той войны. Люди жили настолько бедно, что даже двое-трое детей были для большинства семей не­позволительной роскошью. На­селение Союза росло исклю­чительно за счет Средней Азии и Кавказа.
В 50-х годах я работал в районной газетке на Урале,повидал, как жили люди пос­ле войны. Колхозники, совер­шенно ограбленные и унижен­ные, были доведены до такой нищеты, что и вообразить трудно. Сейчас хоть одежон­кой какой-то прикрыта вся наша нищета, а тогда — телогрейка прожженная, залатан­ные штаны, невероятные, из какого-то брезента сшитые юбки. И налоги, налоги, страшные налоги, подписки на облигации. Войдешь в из­бу — не то что тряпочки ка­кой, занавески на окне не увидишь — один стол скоб­леный.
Помню, приехал на собра­ние одной колхозной бригады писать материал для газеты. Убогая избенка. На столе — кормовая соль и печеная кар­тошка. Собрание ведет брига­дир-фронтовик, нет левой ру­ки, нет ноги: «Надо, бабы, на­до». Они в ответ: «Ну что ж, Степан Петрович, надо, так надо». Они этой картошки по­едят, одна за другой выскаки­вают блевать. Ни одного му­жика в бригаде. Все повыби­ты! Как одиноких, беззащит­ных баб не обидеть? Как их не обобрать? И всевозможные уполномоченные, насланные из райкомов и райисполкомов, тут как тут.
А что у них можно было забрать? В чем работают — в том и спят. Детей перехорони­ли. На новых — мужиков нет. Скотина в избе — редкость. А если у кого завелась — давят: сдай молоко, сдай масло, яй­ца, шерсть.
Мы с Марьей одного ребен­ка схоронили маленького, вто­рого—взрослого, не без влия­ния того, что когда она была маленькой, нечем было кор­мить ее, у нее сердце было больное, и в 39 лет она свою земную схватку закончила. И мы не одни такие. Народ над­сажен был. И расправу учи­нять с этим доверчивым наро­дом было легко. И ее начали.
Почему Сталин так сурово отнесся к народу, который спас ему шкуру? Ему и его товарищам спас шкуру имен­но народ, а никакие не пол­ководческие гении. Не было никаких гениев. Все это глу­пости. Залили кровью, завали­ли немцев трупами. Победил народ, которому вытянули по­следние жилы. И вот этот об­манутый народишко попал в Польшу, Германию, Австрию и собственными глазами уви­дел: все, что ему говорили комиссары, все, что писали советские газеты о капита­лизме— неправда. И народ этот стал опасен.

После каждой большой вой­ны в истории человечества обязательно были народные волнения. Сталин прекрасно понимал, что и у нас они обя­зательно начались бы. Вернулись бы фронтовики в нищие колхозы, где остались одни бабы надорванные да запушенное хозяйство. Сначала бы поворчали, а потом бы за колья взялись...
Никто так не боялся своего народа и небоится до сих пор, как наше правительство. Потому что с первого дня сво­его существования, с 1917 го­да, вступила советская власть с этим народом в конфликт. Вся ее история — это сплош­ные расправы, голод, раску­лачивание, коллективизация... Все время в конфликте со своим народом. За слово, за малейший проступок, по до­носу людей сажали в лагеря. После войны стараниями Ио­сифа Виссарионовича и его компании погибло больше 15 миллионов человек. По боль­шей части мужиков, чудом выживших на той войне. Де­ло дошло до того, что в Рос­сии просто некому было вос­производить население. У нас были деревни, особенно на северо-западе, где по 15 лет не видели ребенка в глаза. А женщины постепенно стари­лись, перегорали, умирали.
У вернувшихся с фронта была надежда. И было еще какое-то чисто физиологиче­ское ощущение того, что ты остался жив. Мы смертей ви­дели очень много, привыкли к ним, аогромным счастьем считали то, что удалось вы­жить в этом кошмаре. И по­этому на первых порах какие-то трудности, голод и хрони­ческая нищета переносились как будто легко.
У нас сейчас поныть - попла­каться все горазды, но такой трудной жизни, как в 1946— 1947 годах, просто и не вооб­разить. Тогда все плохо жили. Кроме, конечно, партийных работников и начальников. А через повальное воровство, че­рез приспособленчество, об­ман постепенно исчезал чест­ный рабочий класс. Крестьян­ство же вообще было сразу об­речено воровать, с того самого времени, как образовались колхозы. Ему иначе было про­сто не выжить. Кто воровал — тот выживал, кто не воровал - тот помирал.

— Виктор Петрович, когда вы будете писать обо всем этом?

— Не знаю. Видимо, не скоро возьмусь за третью кни­гу. Нужен очень серьезный отдых, хотя у нее уже есть набросок. Увторой не было.

— После завершения большого серьезного труда вы давали себе отдых работой над чем-то более легким. Так, после «Царь рыбы» появилась «Одна русскому огороду», после «Печального детектива» - «Затеси» и рассказы о природе…

— Поближе к осени думаю взяться за веселую повесть для ребят о смешной собаке. А после нее, даст Бог, вер­нусь к роману о войне.

— Вы считаете, что именно он будет самой главной вашей книгой, самым главным де­лом вашей жизни?
— Делом — да, наверное. Я к этому роману долго гото­вился, и хорошо, что не взял­ся за эту работу раньше. Мне было бы просто не поднять такую книгу. Впрочем, одно для меня важное дело я уже сделал — написал «Последний поклон», в котором рассказал о всех своих родственниках, о сибирских нравах, жизни и трагедии. Эта книга впервые в полном объеме вышла на днях в красноярском издательстве «Офсет».

—  Я открыл для себя писа­теля Астафьева студентом, когда мне в руки попал томик «Царь-ры­бы». Во многом благодаря именно «Царь-рыбе» я уехал работать в Красноярск, чтобы увидеть Енисей, познакомить­ся с акимами…

— Как-то рыбачу я на Ени­сее, пристает неподалеку к берегу комарами изъеденный, лохматый какой-то человек, пьющий, видно, уже не один день, и интересуется: правда ли я тот самый писатель, что сочинил «Царь-рыбу»? В свое время книжка эта прошла по Енисею: кто читал, кто слы­хал, но все отгадывали в книжке себя и своих знако­мых: это — Митька, это — Васька… Была и у этого мужика моя книжка, какая-то вся поби­тая. Видно, что и в воде она не раз побывала, и водярой ее, чувствуется, обливали.
— Правда, ты ее написал?
— Ну, правда. И что?
— Вот ведь книга, памаш, какая… Она и у меня, бра­коньера, в лодке лежит, и у рыбнадзора…





«Царь-рыба» появилась в определенный период какой-то всеобщей тоски по покинутой деревне, по естеству природ­ному, которое вылилось в массовое строительство дачек вокруггородов. Яполучил множество писем от читате­лей, по преимуществу город­ских, по поводу «Царь-рыбы», «Последнего поклона» с тем ощущением, что нас, родив­шихся и живущих в городе, жизнь обобрала. Люди дума­ли, что бросят они плуг, грязную землю, съедутся в го­рода и станут счастливыми братьями. А, поселившись в стандартные бетонные много­этажки, стали разобщены еще больше.




— Виктор Петрович, а ка­кую из своих книг вы любите больше всего?

— «Пастуха и пастушку».

— Почему?

— Наверное, потому, что лучше других написана, чи­ще. Она не толстая. Не люблю своих толстых книг. Но для того, чтобы довести повесть до такого объема, мне пришлось переписывать ее не единож­ды. Последний раз я это сде­лал лет пять назад. Что еще? Женщина там очень симпа­тичная, загадочная. Это все, конечно, частности. А главно­го не объяснить.


— Но есть ли у вас уве­ренность, что слова ваши до­ходят до людей, предпочитаю­щих в последнее время любой, самой хорошей книге «Санта-Барбару» и «Просто Марию»?

— Я над этим очень много думал. Мне кажется, что мои книги — это какая-то неболь­шая частица общечеловече­ской культуры. Ведь если бы не книги, музыка, живопись — нас бы на земле уже не было. В этом я сейчас совершенно убежден. Человечество спас только его гений. Причем лю­ди этому гению все время со­противляются. Сколько гениев выбили еще в молодости, а сколько их сами себя сгуби­ли. Думаю, с этой точки зре­ния накопление культуры, су­ществование самой культуры, влияние ее на воспитание че­ловека неоценимо. Культура и вера в Бога — только на этом продержалось человече­ство последнее тысячелетие. Не будь этого, человек давно бы уже ползал на карачках, снова вернулся бы в пещеры, тем более что очень многим туда хочется.
В первый раз я это по-на­стоящему почувствовал в Мадриде, в «Прадо». Знал, конечно, об этом и раньше, но как-то смутно, неоформленно. «Прадо» - это великая гале­рея. Она отличается от наше­го «Эрмитажа» и других известных музеев своей компактно­стью и тем, что там нет про­ходных вещей, только настоя­щее искусство. И я понял, что вот это все, что я увидел, влияло на человека больше любого политика, сильнее, чем любая проповедь.
Второй раз я это остро по­чувствовал, когда был у Гроба Господня в Иерусалиме. Здесь, как и в «Прадо», человек по­гружается в какую-то сферу благоговения. Есть такое пре­красное слово, которое мы забыли. Оно чаще употребля­ется в отношении церкви, но искусство, видимо, тоже дело святое. Соприкасаясь с цер­ковью и настоящим искус­ством, человек становится спо­собен сострадать и чувство­вать прекрасное. Он начинает чуть-чуть лучше относиться к другим и к себе. Человек-то ведь задуман Богом хорошо. И земля ему хорошая пода­рена. Но бес, сатана мутят его постоянно. Я наблюдал, как входят люди в храм Гро­ба Господня — скучающие экс­курсанты. А когда выходят — у них лица совершенно иные. На них какая-то просветлен­ность. Оказывается, бессозна­тельно человек—коммунист он или анархист, не имеет значе­ния — готовится к этому мо­менту всю жизнь. Если есть у него сердце и хоть капля теп­лой крови. А поскольку он живой не встречается с Бо­гом, он встречается с прекрас­ным.
Мы в безбожной стране вы­росли, но и мы, соприкасаясь со словом, молитвой, музы­кой, природой, которую нам Господь подарил, тоже все время, каждый день, каждым шагом готовимся к встрече с Господом. Уж как Его кто представляет. Вероятно, где-то есть точки соприкосновения с Ним, и одна из них в Иеру­салиме. И я думаю, если каж­дому бы человеку дали воз­можность побывать у Гроба Господня, да хотя бы чаше показывали его по телевизо­ру, то это было бы благое де­ло. Но нам не до этого, засе­дания парламента надо пока­зывать.
— Виктор Петрович, вы всю свою жизнь прожили в про­винции: в Пермской области, в Вологде, в Красноярске. От­чего не перебрались жить в Москву? Неужто не приглаша­ли?

— Приглашали, конечно. В первый раз, когда я еще жил на Урале, учился на высших литературных курсах. Конеч­но, в столице больше профес­сионального общения, хотя сейчас мне это общение не так остро нужно, устал от толпы, влечет одиночество. В столице доступнее культура. Хотя диких людей там ничуть не меньше, чем в Краснояр­ске или Новосибирске.
У меня есть свое понимание комфорта. Мне надо обяза­тельно работать дома или в деревне, в своем углу за сто­лом. Я очень долго настраи­ваюсь, но работаю лихорадоч­но быстро. Как они в Москве пишут? Я не представляю. Вырывают себе какой-то ку­сок времени? Ведь все они где-то служат.
Очень важны для меня первозданность впечатлений, первозданность языка. Москва — это не мое. Исходное сырье для писателя все-таки язык, я должен жить среди него. Можно нахвататься чего-то, у нас таких умельцев-сочини­телей предостаточно. Провин­ция дает художнику ощуще­ние естественности. И сам он естественней становится, и жизнь его естественнее течет.
— Виктор Петрович, вы родились в красный день ка­лендаря — 1 Мая. Это обстоя­тельство как-то отразилось на том, как вы свой день рожде­ния отмечаете?

— Мне в праздники всегда хотелось плакать. В раннем возрасте, когда у нас в избе собирались гости выпить, песни попеть, я обычно заби­рался на полати и плакал. Бабушка меня жалела, успо­каивала: «Порченый ты у нас, Витька…» Когда я увидел первую елку в 1939 году в Игарке, тогда их вновь разре­шили ставить, она мне пока­залась царственно прекрас­ной. Я разрыдался, убежал куда-то, спрятался.
Я очень тяжело переношу всякое праздничное возбуж­дение. Поэтому не бывал ни­когда ни на каких демон­страциях, митингах. Помню, когда приезжал на съезды писателей и начиналось это многолюдное братание, я чув­ствовал себя крайне неуютно, нервно, меня прошибалодо пота.
Нынешний мой день рождения мы будем отмечать в семейном кругу. Сын приедет из Вологды с семьей, наша деревенская родня. Посидим своим кругом, попоем, если сможем, что-то выпьем. А официальное празднование моего юбилея начнется на следующий день. Я был бы рад, если бы городские вла­сти большого праздника не затевали, но люди меня убе­дили, и, наверное, они правы, что это нужно не только мне. Может быть, в моем лице бу­дет в какой-то мере вспомне­на и почтена русская литера­тура, которая в невероятно трудных условиях все-таки продолжается.
— Как вы ощущаете себя на пороге своего 70-летнего юбилея?

— В стране под названием Россия, где на одного литера­тора — долгожителя приходит­ся сотня убитых на войне и на дуэлях, сгноенных в казе­матах, каторгах и тюрьмах, сгоревших от загула и чахот­ки, наложивших на себя ру­ки, домаявших век в сума­сшедшем доме или иссохших от тоски по Родине в чужеземье задолго до Христова возраста, дожить до 70 лет — не просто чудо и удача, а ка­кое-то свыше выданное соиз­воление и награда.

Первая встреча В.Нелюбина с В.Астафьевым в редакции газеты "Красноярский рабочий"
Я пола­гаю, что мне Господом зачтен недожитый срок земной моей мамы — Лидии Ильиничны Потылицыной. Самой невин­ной и трагической жертвы современного разгула жесто­кости и немилосердия. Она погибла в 29 лет. Но, может быть, и сам я трудом своим, начатым на усть — манской пашне в 9 лет и не оставлен­ным до сих пор, заслужил ка­кое-то снисхождение судьбы?
Всегда старался за кусок хле­ба, данный мне добрыми людьми, ответить тем же. И еще, наверное, потому, что, осознавая многие грехи свои, в том числе и кровавые, пусть и не всегда по моей вине тво­римые, на войне, скажем, не хотел и не пытался навязать их другим людям, но мучался ими и искупал их сам. Опять же трудом и тихой мо­литвой. Постараюсь, и, надеюсь, Бог мне в этом поможет, дожить оставшиеся годы таким, ка­ким он меня сотворил и от­правил в жизнь. То есть всег­да оставаться самим собой и добром, а не злом продол­житься в моих внуках, кни­гах и в природе.